Первая потеря

Начинающий поэт стал не только автором «Русского богатства». Вскоре он прослыл любимым учеником Якубовича-Мельшина и в доме у него уже был своим человеком.

Иной вечер Ефим Алексеевич и не заходил в кабинет: играл с Димой, беседовал с Розой Федоровной. Он полюбил ее рассказы о ссыльных временах, с удивлением узнавая в них знакомые по книге эпизоды, посвященные «невесте друга». Эти страницы оказались автобиографическими. Теперь он знал, что именно Роза Федоровна, а не чья-то другая невеста была общей любимицей еще на этапе благодаря неукротимой энергии и веселости. Не зря ему показалось, что у нее чувство юмора живее, чем у Петра Филипповича! Как-то он сказал ей об этом. Она покачала головой.

— Вы его не знаете... У него ведь есть шуточные стихи еще ссыльных времен. Нет, не печатались. Это так, для своих, вроде: «Когда сокрылся край родной за дальними горами, ты из провизии гнилой нас утешал пирами...»

Она читала дальше, поясняя, когда и в каких обстоятельствах были написаны эти стихи.

Ефим Алексеевич особенно полюбил те минуты, когда она бывала настроена пошутить, и живо подключался к такому ее настроению. Доводил ее до смеха «в голос», что бывало редко, но с его запасом шуток и способности к экспромтам удавалось. Тогда Петр Филиппович приоткрывал двери кабинета, молча вопрошающе смотрел, пока ему не повторяли «на бис», и, довольный, уходил обратно.

Иной вечер, напротив, Ефим Алексеевич оставался в кабинете и даже не присоединялся к общему чаю. Разбирал обширную корреспонденцию, шедшую с Урала и из Женевы, из Лондона и Оренбурга. Своим аккуратным, разборчивым почерком переписывал наиболее удачные стихи для представления в редакцию.

Иной вечер шел спор о таких стихах. А если Петр Филиппович был почему-либо молчалив либо углублен в срочную работу, гостю разрешалось порыться в библиотеке.

Листая некоторые книги, Придворов, бывало, волновался, хотя не находил здесь каких-нибудь особенных изданий. Вот томик Чехова. Обыкновенный. Но дарственная: «От искреннего почитателя и друга Вашей книги» — так было написано чеховской рукой.

Значит, он оценил Петра Филипповича? И, судя по дате, оценил одним из первых.

Встречались здесь и другие, более горячие посвящения. Ефим Алексеевич никогда не задавал вопросов, связанных с признанием «В мире отверженных». Он знал, что Петр Филиппович не любит говорить о достоинствах своей работы. И уважал его и за это свойство.

Однажды после очередных разговоров о влиянии на человека семьи, о формировании идеалов, поисках целей жизни Петр Филиппович извлек из дальнего ящика бюро какой-то довольно толстый томик.

— Вот, если вам интересно, полистайте. Ведь и до нас люди думали, искали...

По тому, как был этот томик вручен, молодой друг Мель-шина понял, что Петр Филиппович дорожит им. А по тому, как он запрятан, — что не каждому показывает; да еще сделал совершенно неслыханное предупреждение: «Пожалуйста, осторожнее с папиросами. Не обожгите страницы...»

Курил Придворов, правда, немало, но с чрезвычайной аккуратностью выстукивал мундштук в предоставленное ему блюдечко и никогда-никогда не ронял пепла, а тем более огня.

Он молча погасил папиросу. Петр Филиппович вышел. Открыв томик, Ефим Алексеевич увидел, что перед ним «Наставление детям Василию и Петру от их отца, Филиппа Тарасовича Якубовича». Дата — 1875.

Около двухсот листов плотной бумаги были заполнены каллиграфическим почерком. Текст делился на главы.

Это были не нотации, не плоские родительские проповеди, в которых старшие так часто учат младших тому, чего не делают сами. Все было сказано с суровостью, но не к детям — к порокам. Иногда и шутливо: глава о праздности и лености начиналась словами: «Эти две сестрицы... всегда сопутствуют ДРУГ другу».

Было интересно и то, что старый дворянин, родословная которого, как он сам замечал, восходила к 1600 году, писал об отношении к начальству и подчиненным, «а наипаче — к правительству страны». Отец вовсе не располагал детей к покорному почитанию власти: «Самодержавец» — в царском титуле слово, каким не именуется и не именовался никогда ни один государь христианский; точный смысл его — самовластие, или, другими словами: деспотизм...» — толковал он, конечно, не более как повторяя Радищева. Но в семейном, интимном документе это звучало по-своему значительно.

Дальше — больше» Единственное, что портило чтение рукописи, была невозможность закурить. Как знать? Могло статься, что Петр Филиппович дорожил даже запахом этих старых листов, не хотел, чтобы они пропахли дымом. И Ефим Алексеевич грыз пустой мундштук.

В этот вечер Мельшин оставил его в одиночестве надолго. Потом оказалось, что он даже уходил из дому. А вернувшись, застал гостя за последними страницами рукописи. Встретившись снова уже в столовой, они не заговорили о «Наставлении»; каким-то образом они всегда чувствовали настроение друг друга, и это тоже, вероятно, их сближало.

Теперь вместо задушевного разговора, который, казалось, мог бы последовать после ознакомления с семейным документом, Ефим Алексеевич занялся вовсе хозяйственными делами. Настрогал лучины для самовара, вызвался наколоть дров: охота размяться! Давно не махивал топориком, не работал во дворе! И только перед отъездом, пожимая сухую, тонкую руку Петра Филипповича, сказал: «Спасибо...» А к разговору о «Наставлении», о личности Филиппа Тарасовича они вернулись много позднее, по какой-то ассоциации, и опять-таки по молчаливому обоюдному согласию.

Поездки в Удельную приносили не только радость общения с семьей Мельшина. Не один Придворов любил этот дом, не один он сюда ездил в дождь и в мороз. Здесь он встречал тех, при чьем «ближайшем участии», как это было сказано на титульных листах «Русского богатства», издавался журнал. Тут Придворов увидел Николая Федоровича Анненского — близкого друга Короленко; того Анненского, из-за статей которого чуть не закрыли журнал... Знакомясь с этим старым человеком, лицо которого выражало бесконечную доброту и благородство, Ефим Алексеевич понял, что видит его не впервые. Цепкая зрительная память, кажется, навеки сохранила перед ним всю картину.

Было 9 января. Оглушенный всем происходящим, он забежал в Публичную библиотеку. Не может быть, чтобы и там стреляли...

Едва Придворов попал в вестибюль, как увидел людей, ведущих под руки старика, лицо которого потрясало выражением муки. Придворов никого не заметил, кроме плачущего старика. И только много позже, когда об Анненском написал Горький, стало ясно, что в тот день безвестный студент стоял рядом с писателем, которого уже знал по портретам. Но не заметил...

«Я вот как сейчас вижу перед собой его хорошее лицо, — писал после Горький. — Рыдал он, кажется, беззвучно, но показалось мне, что он оглушительно кричит». «...Я много видел слез отчаяния и скорби, но мне думается, что слезы Николая Федоровича Анненского в день 9 января — самые страшные и сжигающие душу человеческие слезы...»

В доме у Петра Филипповича Придворов впервые пожал руку Анненскому. Здесь же Ефим Алексеевич познакомился и с Короленко, который приезжал по-дружески, иногда прихватив старшую дочь Соню.

Но даже и те замечательные люди, которых Придворов здесь не встречал, становились как бы ближе: запросто, как о своих, говорили здесь о Вере Фигнер, «шлиссельбуржце» Николае Морозове... И по этим разговорам он мог живо представить себе, каковы они в привычках, обращении, достоинствах и недостатках.

Одно огорчало Придворова: как только речь заходила о Горьком, лицо Петра Филипповича суровело: осуждал за близость к большевикам. Когда-то они «столкнулись лбами» на дне рождения «патриарха народников» Михайловского. Поспорили насчет «Искры», Мельшин прямо заявил, что эту газету он «рвет и жжет, рвет и жжет... А вон Горький... — и он с досадой махал рукой, — поддался!». Придворову же разобраться, а тем более войти по этому поводу в спор было никак невозможно. Только инстинктом чуял, что его большой друг слишком горячится и где-то не прав. Ну как же? На Горького — и рукой махнуть? Нет, если ему и мечталось с кем-то из писателей повстречаться, то именно с ним!

Другие приезжавшие сюда люди не всегда интересовали его. Правда, связь с ними была полезна: благодаря соиздателям «Русского богатства» — Горнфельду, Пешехонову — он начал бывать в Литературном обществе; там, в свою очередь, познакомился с другими деятелями литературы.

Еще шире стал круг знакомых лиц, когда Якубовичи, наконец, оставили Удельную. Переехав в город, семья поселилась на Выборгской стороне. Придворов почувствовал облегчение. Пусть недалеко было до вокзала, да и от станции — не больше десяти минут ходу, но сколько высвободилось времени! А оно было ох как нужно! Из-за поездок он запустил учеников. И вот результат: репетиторские дела, пошедшие было отлично, пошатнулись. Сохранилась записка с подсчетом «убытков»: «С шестого прекратили занятия Кадзевичи (15 р.), Селицкий (10), Штендер (10), Чеботарев (7), Дубинин (15), Генделевич (10). Шесть человек сразу — 72 рубля. Что будет дальше, любопытно».

А ведь в один только Университет надо было внести за право учения двадцать пять рублей. И наконец, с некоторого времени деньги стали особенно нужны: предстояла женитьба.

Еще в прошлом году у Придворова появилась ученица — Вера Косинская. Она пришла по объявлению в газете: «Студент Спб. Императорского университета готовит за недорогую плату по всем предметам». Девушка хотела поступить на акушерские курсы.

Вера сразу понравилась своему репетитору не только внешне. Он ценил в людях энергичность, бойкость характера — вялости не любил ни в ком. Живая, веселая, Верочка стала бывать у репетитора чаще, дольше, чем требовали занятия. Отношения становились все более близкими, а намерения — серьезными.

Одно мешало — вечные поездки в Удельную. Приходилось объяснять, почему он всегда уезжает туда без нее:

— Понимаешь — это не то, что называется «бывать в гостях», — я приеду, а Дима наказан, стоит в углу: любит кататься на крыле отцовского бюро, а Петр Филиппович сердится. Ну, я сяду разбирать стихи, письма. Только Дима повернется украдкой — сострою ему этакую жа-алостливую физиономию. Мальчишке веселее (подумаешь, грех!). Другой раз мы с ним рисуем, пишем стихи, а то даже играем во дворе в лапту, «чижа», бабки или бегаем наперегонки. Бывает, что отец с матерью заняты своими делами или уходят. Я ведь их не связываю... Никогда не знаю, как и с кем проведу время, кого у них застану.

Вера немножко дулась, но ревновать было вроде не к чему.

Теперь равновесие восстановилось. Да вскоре и сам Придворов переехал на другую квартиру, и теперь уже вместе со своей женой Верой. Его прежние адреса оказались перечеркнутыми в записной книжке Мельшина, озаглавленной «Поэты «Русского богатства». Эта книжка и сейчас хранится в рукописных фондах Пушкинского дома: на листке под литерой «П» можно прочитать перечеркнутые карандашом адреса Ефима Алексеевича Придворова: Николаевская, 12, кв. 23; Садовая 14, кв. 16. В книжке почему-то не появилось новой записи — Пушкинская, 3; но удивительно не это (какая-то случайность), а то, что, будучи по-прежнему привязанным к Петру Филипповичу, Придворов не закрепился в редакции «Русского богатства» как автор.

За полтора года журнал напечатал всего три его стихотворения. Остальное было отвергнуто: цензура... Да и только ли она? Что же? Смириться? Больше не писать, писать иначе? Этого он не мог, Писать без надежды напечатать? Этого он тоже не мог. Убеждение в том, что поэзия должна служить людям, народу, о чем говорил и Петр Филиппович, уже сложилось полностью. Лирические стихи, что прячут под подушкой или читают лишь в интимном кругу? Нет, такое ни по складу характера, ни по характеру поэзии было категорически не для него.

В то же время камнем на сердце ложились стихотворные исповеди Петра Филипповича, в которых был высказан горестный итог пройденного пути: «позор и мерзость запустения, на месте некогда святом...», «Затерты славные стези, потушен факел идеала, и знамя светлое в грязи...»

Листая стихи своего необыкновенного, чудесного друга, Придворов чувствовал, что не может повторить вслед за ним признание:

Ах, без жизни проносится жизнь вся моя...
Поглощаемый мутною тиною,
Я борюсь день и ночь, сам себе — и судья,
И тюрьма, и палач с гильотиною.

Нет, у молодого поэта среди тех же образов и дум (и он писал, что «нет отрады», говорил об «истерзанной груди») являлись строки, утверждающие, что «не все отравлено позором униженья»; он поднимал голос протеста, заверяя, что «Былого с будущим скрепляя прочно звенья, куется новое звено». Но где, в ком есть те «высокие стремления», о которых говорили стихи, он и сам не знал.

Без особых надежд, так, на всякий случай, Придворов посылал свои новые стихи все тому же Бонч-Бруевичу, хотя они до сих пор так и не познакомились. Виделись мельком в Литературном обществе. Внешне социал-демократический деятель произвел приятное впечатление: высокий, широкий в плечах, уверенный в движениях. За стеклами очков блестит умный, спокойный взгляд... как будто симпатичный. Но самым приятным в нем было все-таки то, что он аккуратно отвечал на все письма Придворова, постоянно советуя продолжать писать и даже предлагая зайти побеседовать.

«Зачем? — удивлялся Придворов. — Что он во мне нашел?»

Если бы Бонч-Бруевичу стало известно это недоумение, он только улыбнулся бы такой наивности.

«То есть как это «зачем»? — спросил бы он. — Вы пишете: «Спасите! В этот час в моей родной стране кого-то, где-то злобно душат!» Вы знаете, что на «столыпинских галстуках» вздернуто на виселицах семь тысяч человек? Что тысячи других расстреляны, гниют по каторгам и тюрьмам? Что в стране совершено более шестисот ужасающих погромов?.. Вас это угнетает.

Кроме того, вас, конечно, угнетает еще и картина жизни нашей интеллигенции. Вы читали, как недавно она прославляла революцию и прозой и стихами, да притом самыми изысканными — в неожиданных рифмах, оригинальных размерах. «Ура» народу кричали даже поэты «нездешнего» мира... И теперь вам отвратительно видеть, что эти люди прямо заявляют: «Мы, мол, думали, что наш народ — титан, а он оказался просто фефелой — ткнули его сапогом, он и рассыпался...»

Вам, конечно, страшна картина, так хорошо нарисованная Сашей Черным:

По притихшим редакциям,
По растерзанным фракциям,
По рутинным гостиным,
За молчанье себя награждая с лихвой,
Несется испуганный вой:
Отбой, отбой,
Окончен бой,
Под стол гурьбой!

Вам нечего делать в притихших редакциях? Однако вы, как и люди «рутинных гостиных», считаете, что революция пропала без вести? Не знаете, куда идти со своими стихами? К кому взывать? В «Русском богатстве» вас не утешат. И не напечатают. Вы мечетесь?»

И тут Бонч-Бруевич снова усмехнулся бы, потому что его тяготили гораздо более тяжелые беды, а все-таки настроение у него было неплохое.

Бонч-Бруевич не стал бы рассказывать Придворову, что в его кругу серьезную заботу вызывает вовсе не прогоревшая, обанкротившаяся интеллигенция. Место унынию, безверию нашлось и в самом рабочем классе, оставшемся без единой открытой организации, без печатного органа. Партийные ряды обескровлены жертвами. Но они редеют не только за счет казней, каторги и ссылки. Не какие-нибудь, а рабочие люди уходят из партии, подавленные апатией, безразличием. Это беда посерьезнее.

На этом фоне каждый не поддавшийся общему унынию человек особенно ценен Бонч-Бруевичу. Очень хотелось бы увидеть, наконец, упрямого поэта, по-видимому довольно одинокого и не имеющего никаких общественных связей. Очевидно, Придворов соприкасается с политической жизнью только через газеты. И чего прячется? Досадно. Талантец есть. Душа, видно, живая. Таких сейчас днем с огнем не найдешь. На мрачном фоне последних лет один такой выискался. Но как бы разглядеть его получше, притянуть поближе?

Но Придворов не приходил.

Так прошел девятый, начался десятый год. «Русское богатство» не напечатало даже заказанных рецензий. И стихи больше не появлялись на страницах этого журнала. Чтобы отвести душу, даже без надежды, поэт отправлял изредка письмецо на уже знакомый адрес: «Херсонская, 5, кв. 9. Господину В. Д. Бонч-Бруевичу». Отправлял без обратного адреса. Не хотел понуждать глубокочтимого Владимира Дмитриевича тратить время на ответы.

Однажды написал в отчаянном настроении. Пренебрег обычной формой вежливости. Письмо начиналось без обращения.

«Ох, лишенько мое, бис его батькови!

Верите ли, добрейший Владимир Дмитриевич, валится перо из рук, когда подумаешь, что опоздал я со своими песнями. Вот хотя бы прилагаемая вещица: куда с нею сунешься? Любая «Речь» отвернется, как черт от ладана, — даже «Русское богатство» — единственное подходящее место — держится ныне осторожной линии и не хочет рисковать по мелочам.

Посылаю Вам. Если узнаете, что я умер, распорядитесь несчастным наследством моим, как знаете. Да и то: какое наследство?! Один убыток...»

Получив это письмо, Бонч-Бруевич даже обеспокоился: по городу шла волна самоубийств. Люди вешались, топились, стрелялись... Это стало заурядным явлением, ежедневной рубрикой газет. Что означает фраза: «Если узнаете, что я умер»?.. Неужели?.. И адреса нет.

Однако через некоторое время снова пошли письма, стихи, а однажды даже «трехпудовое стихотворение на мою проклятую тему», с робким вопросом, нельзя ли подумать об издании небольшого сборника, в котором «рядом с удавшимися вещами выиграют и слабоватые». Поэт тут же делал признание, что эту мысль подсказал ему Мельшин, «правда, с оговоркою, что для издания его нужны не столько деньги, сколько смелость — вернее, готовность обречь себя на некоторую отсидку й месте злачном. Последнее — мне зело не по вкусу. Не знаю поэтому, как быть».

Письмо было уже готово, но на этот раз Придворов понял, что почтой не обойдешься. Тут надо было поговорить. И, памятуя полученные в свое время приглашения, приписал:

«Придется-таки мне заглянуть к Вам в Вашу обитель, спросить доброго совета. Хотя, признаться, не люблю я убивать чужое время своими визитами».

Ответ с новым приглашением последовал немедленно. И в начале мая десятого года Придворов, наконец, зашел на квартиру Бонч-Бруевича.

Здесь было очень чисто, очень пусто: «Семья уже на даче». Владимир Дмитриевич принял в узком, как пенал, кабинете. Стол у окна. Тут же узкая, спартанская кровать; конечно, книги — стена книг.

Сели. Гость явно стеснялся. Но когда Владимир Дмитриевич спросил его, как он попал в «Русское богатство», тот поведал ему всю историю знакомства с Мельшиным, само собой не обмолвясь о том, как он благоговеет перед этим человеком. О редакции же сказал спокойно, с некоторым сожалением:

— Там такое настроение... Как будто все время «отходную» поют. Даже странно подумать, что короленковский журнал...

— Да что вы? Ну какой же он «короленковский»? Добрейший Владимир Галактионович уже давно только фирма, вывеска для них. А заправляют — не мне вам это говорить! — Мякотин, Пешехонов и иже с ними.

Замечание было брошено не в бровь, а в глаз. Придворов промолчал.

— А кстати, — спросил, меняя тему, Бонч-Бруевич, — вы сказали «отходную» и напомнили, что у меня к вам есть вопрос по религиозной части. Кажется, вы в этом деле дока?

— В гимназическом курсе пятерка по «закону божию». Да не в этом дело. Я узнал азбуку по священному писанию и с малолетства был конкурентом псалтырщика. Первые пятаки на господе боге зарабатывал, будь он неладен со всей братией!

— Так вы в бога и в детстве не верили?

— Разве уж пока совсем был несмышленыш. Тогда даже в монастырь собирался. Уж очень в миру худо жилось. А после, при близости к слугам господним, прозрение пришло быстро. — Придворов со злостью мял в пепельнице папиросу, будто она была виновата.

— Попов не любите?

— А знаете ли вы, какой это тяжкий крест на мужицкой шее? К земле тянет. И подвешен крепко. Трудно скинуть. У нас, в крестьянстве, ведь на лучшую жизнь на земле не надеются! Как вы думаете, какую любимую всем «опчеством» книгу я читал односельчанам вслух? Сидим вечером на завалинке. Требуют: «Почитай!» А что? Книга называлась: «Путь ко спасению, или как приготовить себя к смерти». Вот в чем видит счастье крестьянская Россия. В могиле.

— Не всегда так видит, — заметил Бонч-Бруевич. — Вспомните историю.

— Так то история!

— А вы что же полагаете, что история не делается сегодня? — снова возразил Владимир Дмитриевич. — Разве мы живем вне исторического времени?

— Пока что вижу, что мы попали в плохую историю, и конца ей не видно.

— Будет время, — сказал Владимир Дмитриевич, — вы напишете «Письмо в деревню» наподобие того «Письма из деревни», что написали теперь. Хорошо у вас это получилось. Читается прямо как живое, подлинное, крестьянское письмо. Я даже помню: «Здорово, брат! Земной от нас тебе поклон. Составить соопча письмо — твои соседи сегодня собрались у Коренева Феди, а пишет Агафон...» Так вот, вы еще напишете письмо в деревню, в котором расскажете мужику все то, о чем думаете теперь. Расскажете и о поповском племени.

Придворову была приятна похвала, а особенно то, что его стихи запомнились, но последние слова озадачили его: на наивного человека Бонч-Бруевич не похож, а мечтает — поди ж ты!..

— Ой ли? — только спросил он. И добавил со вздохом: — До царя далеко, до неба высоко...

— Ну, зато и мы ведь не карлики. Однако вернемся, так сказать, непосредственно к божьей службе. Я вас хотел спросить: у меня в примечании к «Животной книге духоборов» сказано, что выражение «молбех» надо, вероятно, читать, как «мал бех». А вы мне писали, утверждая, что действительно есть псалом, начинающийся словами «Мах бех братии моей...» и так далее. Вы знаете этот псалом?

Пошла речь о священном писании, псалтыре, псалмах. Хозяин знал толк в этом деле. Не зря он эксперт по вопросам религии.

Оба увлеклись обсуждением вопросов происхождения религиозных обычаев. Это дало повод гостю при расставании предложить:

— Хотите услышать, какого знатного . протодьякона потеряла во мне церковь?..

И он так раскатисто грянул «Многая лета!», что Владимира Дмитриевича чуть не качнуло. Он, смеясь, отошел в дальний угол комнаты. Посмеявшись, попросил повременить минутку. «Я тоже хочу кое-что предложить на прощанье. Только из другой оперы...» И дал небольшую книжицу. Она называлась: «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?»

...Они считали, что увидятся скоро, но этого не случилось. Лето прошло в каких-то хлопотах у того и другого. Связь как будто порвалась.

Но к зиме, когда появилась новая рабочая газета «Звезда», в редакцию стали приходить стихи, письма. Придворов словно только и ждал восхождения этой звезды на грустно-сером петербургской небосклоне. Его стихи были бы сюда в самый раз, но... в печать не проходили. Автора, видимо, это не смущало. Он писал в редакцию, просил зачислить его в «постоянные читатели, подписчики и сотрудники», радовался, что, мол, «жив курилка»; «чтобы гусей не дразнить, мой непостоянный адрес сообщу самолично; надеюсь, он будет в частном, а не в казенном доме». Далее следовали намеки на то, «что надо ухо «держать востро», ибо «лягавые»... «делают стойку» и только ждут окрика «пиль!», чтобы схватить за шиворот и отправить в казенный дом для размышления о бренности нашей личной, общественной и литературной жизни». «Кто он?» — гадали в редакции.

— Как вам сказать? — отвечал Бонч-Бруевич товарищам. — Мы с ним переписывались года два. Один раз этой весной он был у меня дома. Здоровый такой детина, кровь с молоком. Из крестьян. Говорит басом. Преклоняется перед Мельшиным. Кстати, он его первым напечатал. А в общем могу сказать твердо только то, что он мужчина.

Последние слова вовсе не вызвали в редакции недоумения. Они были приняты как справка, ибо там, где печатали рабочих авторов, знакомства с ними иной раз совершались не без курьезов. Об одном из таких впоследствии рассказал и сам Придворов.

Некая работница Паня постоянно писала очень толковые корреспонденции. Они были неграмотны... «но так задевали за живое читательниц, что в редакцию посыпались на имя Пани письма. Решили связаться с ней поближе, привлечь к делу и напечатали в «Почтовом ящике», что просят зайти ее в такой-то час, такой-то день. Ждали долго, ее все нет. Наконец замечаем, топчется у дверей мужчина саженного роста, рыжая окладистая борода во какая! Спрашиваем:

— Вам кого надо, товарищ?

Товарищ отвечает басом:

— Вызывали меня.

— А кто же вы?

Саженный товарищ отвечает таким же басом:

— Я работница «Паня»...»

...Итак, жил где-то в Петербурге весьма подходящий «Звезде» автор по фамилии Придворов, который обещал свой адрес сообщить «самолично», но все не появлялся. Стихи же его по-прежнему не удавалось протолкнуть сквозь цензурные рогатки.

Прошла зима. Придворов, говорили, раз зашел в редакцию, но как-то неудачно: разговора не получилось. А с самой ранней весны и вовсе исчез, даже перестал писать. Уехал? Сидит ли в «месте злачном», как опасался? Где? За что? На какой срок? Этого в редакции не знал никто. Не знал этого и Владимир Дмитриевич, тем более что на исходе зимы был арестован в качестве подследственного, обвиненного в постоянном сотрудничестве с социал-демократической фракцией Государственной думы и редактировании той же «Звезды». Сидя в предварительной тюрьме «Крестах», он уж никак не мог проявить свою заинтересованность в Придворове... И только выйдя из тюрьмы, он по газетам понял, в чем дело.

...С самого переезда в Петербург что-то не ладилось у Петра Филипповича. Не совсем подошла квартира, одна и другая. Переехали с Выборгской стороны на Петроградскую. Пожили немного на Ижорской улице — тоже не сложилось, оказалось много неудобств. Придворов бегал по городу, искал недорогую, подходящую квартиру и довольный сообщил в одном из писем общим знакомым: «Квартиру Мельшину нашел!» Состоялся переезд на Ропшинскую, угол Малого проспекта. Там тоже было неудобство — шестой этаж. Но зато просторно и недорого. В общем подошло.

Но в самом начале марта Петр Филиппович заболел. Это было воспаление легких.

От него не отходили домашние и, конечно, Ефим Алексеевич. Петр Филиппович всегда говорил, что с ним в дом приходит радость, смех, веселье. И пока было можно, тот старался отвлечь больного, тешил его новостями, прибаутками. Он менял кислородные подушки, бегал за ними. Внушал надежды Розе Федоровне, Диме. Но Петр Филиппович угасал. «Не выдерживало надломленное каторгой сердце», — как сказала Пешехонова — друг дома, жена соиздателя «Русского богатства». Она же оставила запись о том, что «17 марта, в 6 часов утра, после 11 дней тяжелых страданий наступила смерть...».

..... Пришел час идти не за кислородными подушками, не за врачом, а во Введенскую церковь. И вот на руках «Свидетельство о смерти»: «По счету умерших — № 36. Пол — мужской.

День смерти — 17 марта. День погребения — 19. Звание — мещанин города Кургана. Лета умершего — 50. Отчего умер — от порока сердца», что приложением печати подтверждается. Маленькая, жалкая бумажка. И все...

Нет, оказалось, не все.

В день похорон полиция испугалась огромного стечения народа. Неожиданно было приказано изменить маршрут следования на Волково кладбище. Молодежь возмущалась. Шум... Крики...

У самых кладбищенских ворот полиция вдруг остановила Розу Федоровну: «Лицам иудейского происхождения на христианское кладбище нельзя!..» Как побелела она, как тихо и твердо сказала: «Нет, всю жизнь вы меня к нему не пускали, а теперь-то уж пропустите!» Если бы она не справилась с этим оскорблением и сама не открыла себе дорогу на кладбище, лежать бы полицейскому близ ворот от сокрушительного удара уже сжатого мужицкого кулака. Придворов разжал его не сразу: что еще могло тут случиться? Даже мертвый этот человек был еще им страшен. Его надо было защищать. А таких крепких кулаков, как у его любимого ученика, здесь, пожалуй, больше не было.

Потом Ефим Алексеевич помогал разбирать громадную, приходившую в связи с кончиной Петра Филипповича почту. Каждое новое письмо заново подчеркивало тяжесть потери. Скольких людей он осиротил!

Отдали должное и газеты. «Рыцарь без страха и упрека», — писали о нем; вспоминали, как оценили его Лев Толстой, Чехов. Приравнивали его литературный подвиг к произведениям Достоевского.

Но с особым трепетом Придворов развернул свежий номер «Звезды». Что-то скажут об этом человеке они? Те, чьим идейным противником он был?..

Отлегло от сердца! Они написали, что «социал-демократы ценили и уважали «последнего могикана «Народной воли»...» и еще много теплых слов. Все это было сказано так искренне, что Придворов испытывал немую благодарность. Ему было бы больно, если бы «Звезда» не сделала этого.

Писали и из других стран, присылали письма с оказией, в двойных конвертах, с извинениями, что не отправили телеграмм «в силу полицейских условий». Французские, немецкие, английские тексты. Привыкнув разбирать почту для него, трудно было делать это теперь, когда его уже не было.

Трудно было опомниться...

Ездил на кладбище.

Приходя к Розе Федоровне, каждый раз в ожидании, пока откроют, он повторял себе, что его уж нет, уж нет!.. Тайна смерти, трагедия невозвратимого впервые ожгла его так больно.

Ничто не радовало его. Не отвлекал ни свой дом, ни даже маленькая, забавная — скоро годик — дочка. С превеликим трудом собрался ответить на письмо тому, вместе с кем переживал горе. Это был критик Горнфельд, который теперь вел отдел поэзии «Русского богатства».

«Давно я получил Ваше письмо... — писал ему Придворов, — ...собираюсь ответить Вам, хочу что-то такое сказать, чем-то поделиться, о чем-то спросить, берусь за перо, пишу — и рву. Вялость мысли, дряблость чувства, скрипучесть слога...

После всяческих потрясений и смерти Петра Филипповича в особенности — все не могу прийти в себя: берусь за то, другое, третье — и все без толку. Потерял ось, сбился с орбиты, вращаюсь по черт знает какому закону, блуждаю по непонятному пути.

Ваше письмо- тронуло меня. Вы добры. Иначе и быть не могло. Ведь и я писал-то Вам первому потому, что видел, как Вы... пожалели Диму. Как-то у Вас это особенно вышло: просто и хорошо. И ясно чувствовалось: Диму пожалели. Но Дима мал. Вырастет — вспомнит, поймет.

...Осиротев после смерти Петра Филипповича, я не знаю, кто мне теперь хоть в одной самой малой части заменит его (это невозможно!) — в смысле любовного руководительства моими слабыми попытками поэтического творчества».

Это письмо, безусловно, искренне, но сдержанно. Зато спустя месяц, узнав из газет о том, что арестованный ранее Бонч-Бруевич освобожден из тюрьмы, Придворов написал этому менее знакомому, нежели Горнфельд, человеку куда как более горячо и откровенно:

«...Тягчайшим ударом была для меня смерть П. Ф. Якубовича, которого я так полюбил (могло ли быть иначе?), как никогда не любил никого. Если бы он не был «П. Я.», «Л. Мельшин» и т.д., а только П. Якубович, все равно — это был бы самоценный, удивительный человек по необычайной чистоте, по благородной привлекательности своего внутреннего и внешнего облика, которого не могло затемнить ничто. А ведь я видел и знал Петра Филипповича в той будничной обстановке, в которой не может не проявиться мелочность человека, существуй она хотя бы в малейшей степени.

Тяжелая, но красивая жизнь была у Петра Филипповича. И сам он умел увлекать на этот тяжкий, но красивый путь.

Теперь без него я стою на каком-то убийственном раздорожье. Не то что не знаешь, куда идти, а как-то стало безразлично все, — стою на месте.

Даже физически подался я. Якубович умирал при мне — я провел у него последнюю ночь. Потом были похороны, суета. А вернувшись с Волкова, я слег. Стал вял, вял и теперь, и пишу вяло, не умея сказать всего, чем полна душа. Хотя вернее — душа пуста. Холодна и пуста.

...Я все откладываю визит к Вам. Именно «будней» боюсь я.

Пишешь Вам — прихорашиваешься. А в будни, в простом общении надо быть Якубовичем, чтобы не бояться «обнаружить себя». О будни — это такая лакмусова бумага!

Мне кажется, что обладаю такой массой черт и черточек, что порой ужас берет», — признавался он напоследок, снова отдаляя встречу с человеком, за которой, он чувствовал, несмотря на всю растерянность, стояло многое и многие, что влекло и давно интересовало его.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница

Статистика