Снова фельдшер

Июль 1914 года.

Третьего — разгон митинга на Путиловском. Демонстрации в городе. Одиннадцатого разгромлена «Правда». Сотрудники арестованы. Двести тысяч бастующих питерцев. Четырнадцатого — всеобщая мобилизация. Девятнадцатого — война.

Ефим Придворов в призывном участке мгновенно приведен в «первобытное состояние»: оформлен согласно воинской специальности. Обмундирован. Снабжен документом с указанием станции отправления и станции назначения. И, снова став военным фельдшером, он катит в переполненном новобранцами вагоне.

Все совершилось с такой ошеломляющей быстротой и неотвратимостью, что он и удивиться не успел. В дороге он, так любивший поговорить со случайными собеседниками, поспрошать, о чем думают люди, был молчалив, хмур, даже злобен.

Как все это произошло? И что произошло? Самое страшное — арест Ильича. От сознания бессилия, оторванности от всего, что дороже самой жизни, мутилось в голове. То виднелся ему знакомый подъезд на Ивановской — будто ничего не случилось. Даже швейцар стоит. А наверху? Полный разгром. Нагромождение разломанной мебели. Пустые ящики из-под бумаг. Захвачена вся правдинская почта. Но растерянный Эммануил Иванович Квиринг все-таки что-то ищет. Перебирает пустые папки. Зачем? Все вынесено подчистую... А Квиринг находит! Находит среди мусора каким-то чудом прозеванную полицией новую статью Ленина. Может, ее кто-нибудь из своих нарочно сюда сунул? Черт знает, с ума сойти можно!

Бонч-Бруевич опять арестован. Вера Михайловна надеется, что скоро выпустят. Тогда она немедленно на фронт... Из всего, что говорено между ними на прощанье, в башке стучит одна фраза: «Не забыть бы запасное пенсне». А вот последний рассказ Бадаева запомнился в точности, будто сам все видел. Вот Бадаич жжет у себя на квартире бумаги. Вот примчался в «Правду» — еще сдуру назначил там свидание вернувшейся от Ильича нелегальной Анне Никифоровой: на людях не так опасно, а то за ним-де шпики ходят. Сообразил. Но в «Правде» все сотрудники уже загнаны в одну комнату. Недурной у полиции «улов»: человек двадцать разом. «Марксиста» поневоле и того в суматохе взяли. Бадаич орет, что он «неприкосновенный».

Депутат Думы! «Имеет право!»

А им наплевать. Кто и на что имеет право в Российской — пропади она пропадом! — империи? Поглядите, господин депутат на обыкновенную дулю.

Бадаев так и не узнал, с чем приехала от Ильича Анна Никифорова...

Последние стихи Демьяна Бедного «Правда» напечатать не успела. Они были всего лишь откликом на предстоящий визит западноевропейских ученых. Те собирались наблюдать здесь в начале августа полное солнечное затмение.

В чем тут может быть сомнение?
Хоть весь свет ты опроси:
Видеть полное затмение
Можно только на Руси!

Не знал он тогда, в какую полосу затмения придется войти, какие песни петь. Вот она, солдатская «Соловей, соловей, пташечка!..», заливаются в одном конце вагона. В другом гремит: «Ах вы, сени, мои сени!..» Эти звуки доносились до него, как сквозь сон. А в действительности он слышал голоса Квиринга, дочки, жены, Бадаева, Веры Михайловны и все, что было говорено там, в Питере. Ему приходила на ум странная мысль, что он, по существу, сам остался в Питере.

Разве фельдшер санитарно-гигиенического отряда Западного фронта — Демьян Бедный? Черт возьми, он про фельдшера Придворова и думать забыл! И вдруг пришлось лезть в старую шкуру. Тесно. Аж дух спирает. Ну-с, интересно, какую шутку сыграет теперь судьба с младшим медицинским чином? А может, ему просто повезло? Сколько перехватали большевиков? Даже «неприкосновенным» депутатам, пожалуй, не уцелеть. Демьян же Бедный оказался в погонах, служит царю-отечеству и летит «соловьем-пташечкой» навстречу австро-венгерскому войску. Впереди Польша. К Ильичу туда съездить не удалось, а теперь, когда не надо, — на тебе и Варшаву и Краков; как в детской считалке — «что угодно выбирай»... Только получается точно, как в Демьяновой же басне: «Когда бы довелось нам выбирать свободно...»

И еще вспомнились собственные стихи, напечатанные в «Правде» весной этого года, когда демонстрация рабочих свинцовобелильных фабрик, вызванная отравлениями свинцом, была встречена пулями. Всего четыре строчки, озаглавленные «И там и тут», поэт считал удачей. Ни одного лишнего слова — и все ясно. Цензурного «криминала» нет, а призыв к сопротивлению есть:

На фабрике — отрава,
На улице — расправа.
И там свинец и тут свинец...
Один конец!

Так вот, значит, теперь самому придется «познакомиться» со свинцом...

Спастись от фронта возможность была. Знакомый букинист прямо сказал, как это просто; он знал, что когда-то Придворов поступил в Университет по протекции великого князя Константина. Сейчас Константин «пристроил» писарем к себе в Измайловский полк букиниста Базыкина: «Их высочество и дочь у Базыкина крестили. Сходить бы вам к их высочеству — устроит!..»

Ничего Демьян не ответил доброжелательному советчику. Чувство отвращения поднялось до степени, которую он после называл «моральной тошнотой».

Не этот ли разговор пришел ему на ум много позже, когда он писал: «От блеска почестей, от сонмища князей, как от греховного бежал я наважденья»?.. «Сонмища-то», конечно, никакого не было. Верно, один К. Р. стоил многих, но разве поэт не имел права на гиперболу?

Замелькали Ломжа, Рейовец, Красностав, города, села и местечки, забитые войсками, пыльные проселки, обгорелые опушки лесов, брошенные пашни. И где-нибудь на привале после ночного налета «ерапланов» — неспешный разговор уже окрещенных огнем солдат. Фельдшер сидит в кругу своих однополчан, потягивает с ними махорочку. Каждый докладывает, что повидал да пережил. Один рассказывает про себя, что он большой умелец сады разводить — у них в роду все с малолетства к этому делу привязаны. Другой чуть не слезами сирот жалеет — эвон беженцев сколько на дорогах!.. Третий говорит, что хотел бы чужие страны посетить не войной, а на мирном ходу: поглядеть бы, как другие люди живут. Пятый тужит: на глазах убили товарища... Шестой проклинает «ерапланы». Седьмой — господ офицеров. Говорят и о жизни, смерти, храбрости, трусости, тяжести боев и маршей.

А фельдшер потолкует с людьми на привале и после пишет домой... то же самое. Послушать бы общий разговор у костра — не отличить сказанного любым мужиком в солдатской шинели от того, что сказано тем, кто долгие годы проносил студенческую и окончил Императорский. Иной раз даже звучит простонародная интонация:

«И-и, родненькая! — пишет домой Придворов. — Что за ад кромешный был минувшей ночью!.. Наши шли в атаку. Утром подвод недоставало для раненых».

«Сидишь, как куропатка в ямке, боишься поднять голову вверх, где парит ястреб. Сидишь и ждешь: вот схватит! Вот-вот схватит!»

«Сплошное горе кругом. Особо жутко глядеть на нищих, разоренных беженцев... Не дай бог никому видеть!»

«Переход в пятьдесят верст должны сделать в один день. Тогда стоянка будет. А нога что-то болит, растянул сухожилия», «Дело не в трусости, а в том, что одному приятно помереть за веру — царя — отечество, а другому приятно пожить так, как он готовился принести пользу на ниве жизни, а не на поле брани».

«Ночь сегодня не спал всю. Перемерзли крепко. Такой холод ударил! И сейчас руки коченеют. Ноги мерзнут, нельзя сидеть. Сильно захандрил. Ничего не хочется. Замерзло сердце, и мысли замерзли».

«Помнишь фельдшера нашего Воскресенского? Ему было 19 лет, и мы звали его Малюткой. Вчера утром Малютка смертельно ранен шрапнелью. Ран — 3. В пах, грудь и живот».

«Если умно, содержательно прожить жизнь, я думаю, умирать будет не страшно: пожил, мол, сколько надо, и сделал, сколько мог...» — делится раздумьями Придворов, не забывая поинтересоваться: «дали ли ростки посаженные мною дубки и сосны?»

Чем дальше, тем меньше строк о том, что доставалось на его долю. Наблюдений, записей солдатских бесед совсем нет. С первого дня, когда взялся за карандаш, была извлечена припасенная заранее записная книжка. К зиме заполнилось уже несколько.

С книжками он не расставался никогда. По примеру Тараса Шевченко носил в голенищах сапог. Великий Тарас так и называл их «захалявны кныжки». И Придворов знал, что потеряет их разве лишь вместе с ногами. Он дорожил тем, что было занесено сюда при свете костра и коптилки; в промежутках между переходами, бомбежками и боями; в грязных окопах, на забитых вокзалах, в поле. Он пополнял их все лето, долгую осень, наконец — половину зимы.

...Какое богатство метких наблюдений, точных характеристик, солдатских разговоров остались бы нам, если бы сохранились фронтовые записи фельдшера Придворова! Но их уничтожил Демьян Бедный. Как это случилось?

Через положенный срок, получив двухнедельный отпуск, Придворов помчался в Питер — вернее, сквозь Питер в тот пригород, где были семья и друзья. Но от станции Мустамяки до деревни Нейвола несколько верст. Вот картинка: точный план, как добраться от станции. Она была дана одному из тех, кто доставлял письма «с оказией». Теперь Придворов готовился промчать знакомый путь единым духом. Гнало нетерпение повидать своих, да и мороз стоял лютый.

Рисунок Д. Бедного.
Рисунок Д. Бедного.

Неожиданно на станции повезло. Здесь оказался однорукий Давид — возница и друг всех питерских литераторов, которых приютила Нейвола. Демьян обрадовался Давиду, как родному. И тот, как родного, обнял старого знакомца своей единственной рукой.

Сани помчались с особенной даже для лихого Давида лихостью. Но на пути он стал нервничать, оглядываться и уверять своего седока, что позади слышит фырканье лошадей: не иначе как нагоняют шпионы! Нельзя было пропустить мимо ушей опасения Давида. Что делать? Если полиция, обыск — попался с поличным. В записных книжках такие тексты, что головы не сносить — сам ли сочинил, со слов других ли записал. Там могло быть обнаружено что-либо вроде:

Втапоры не без причины
Царь извелся от кручины
И, дрожа за ход войны,
Каждый час менял штаны.

Со штанами — мысли тоже.
Драл царя мороз по коже,
Затрещал пустой чердак:
«Заварил я кавардак».

Да мало ли что еще почище там могло быть! И прозой и стихами, да и письма тут же...

Уже завиднелись первые дома Нейволы, и Демьян мгновенно принял решение: вместо того чтобы ехать вдоль улицы, к себе, он велел Давиду свернуть в первые же ворота. Тут, ворвавшись к редактору «Современного мира» Николаю Ивановичу Иорданскому, сразу кинулся к печке...

По тому времени сделал верно. Не подвел ни себя, ни других. Полиция во главе с жандармским полковником действительно нагрянула к Придворову на дом. Было перевернуто все. Забрали книги, рукописи, даже детские письма — от старшей дочери, что жила на Украине.

Демьян глядел на усилия доброго десятка охранников со жгучей ненавистью, но не без злорадства. «Накося, выкуси!..» — прочли бы охранники в его глазах, если бы умели перехватывать и читать взгляды таких хитрых мужиков, как Демьян.

Тем не менее он очень потом сокрушался, что спалил все.

Говорил, что «восстановить невозможно». Но как же заглянуть в его военное прошлое? Для этого остается только один путь. Все те же частично сохранившиеся в семье Придворовых письма к жене. Он сам не мог считать их сколько-нибудь стоящим внимания документом, да и вообще, наверное, забыл, что они существуют. В них много ласки, строк, предназначенных только одному человеку. И все же среди них оказывается немало значительного и проливающего свет на фронтового Демьяна.

Дело в том, что после побывки он вернулся в часть немного иным. Появилась осведомленность, а с нею и лучшее понимание происходящего. Новостей было много. Хороших. Плохих. Да и таких, в которых еще следовало разобраться.

Новость номер один была очень радостной: Ильич на свободе. В Швейцарии. Связь с ним налажена. Дальше шли средние новости, о тех, кто жив-здоров, но в ссылке или на фронте. Бонча выпустили, Вера Михайловна — на Южном, в Галиции; но большевистские делегаты, как после скажет Демьян:

...Что там в Питере творится.
Молвить истину: содом!
Очутились пред судом
От рабочих депутаты:
Очень, дескать, виноваты.
Что ж вменили им в вину?
Их призыв — долой войну!
. . . . . . . . . . . .
Всех, конечно, закатали
В те погиблые места,
Где равнинушка чиста,
В снеговом весь год в уборе,
Ледовитое где море,
Где полгода — ночь и мгла.
Вот какие, брат, дела!

Только не сразу Демьян сумеет найти нужные слова и тон, чтобы снова обратиться к читателю. Пока что в «питерском содоме» его потрясли, даже лишили равновесия те новости, которых он никак не ожидал. Многие вчерашние единомышленники перешли на оборонные позиции.

Ум был взбудоражен вопросами, надеждами, огорчениями. Душу бередило желание активно вмешаться. Писать. К тому же прояснились связи — стало известно, где что удастся напечатать.

Он сел за работу. И что же? В отчаянии он пишет жене:

«Немного я освоился с обстановкой и попробовал было засесть за писание. Ничего, ничего не выходит! И это может быть после войны. Что я тогда? Инвалид? Писатель, отцветший, не успевший расцвести? Такие примеры бывали: блеснул талант и погас. Вспыхнул я с рабочим подъемом и исчез вместе с ним. Возродиться смогу, быть может, при возрождении того класса, за который боролся пером. А когда это будет?»

Тяжко ему было не только оттого, что, сев работать, он, как говорится, «приложился». Мучил еще все тот же проклятый вопрос, который зацепил, как крючок, — сколько ни бейся, что себе ни говори, а не мог Демьян понять одного: как это там, в тылу, не то чтобы какая-нибудь сволочь, а вроде бы порядочные литераторы кричат и печатают, что «русские люди любят воевать», и тому подобную оборонческую ересь!

Николай Иванович — тот самый, в дом которого Демьян ворвался, как к своему, чтобы сжечь записки, — этот Николай Иванович такое начал нести, что вся кровь в голову бросилась. Прямо заявил: не время держаться за «староверские» позиции — пораженчество! Откуда взялся этот трижды проклятый, «заскорузлый патриотизм»?

Потрясло не только ренегатство вчера еще близких. Вот чужой, но умница, талант — Саша Черный. Совсем недавно Демьян считал, что в России, по существу, толком работают два поэта-сатирика: Саша Черный и он сам. Как «раздевал» этот великолепный сатириконовец мещан, обывателей! И не только их! Ведь он вообще причислял себя к «безнадежным пессимистам» и... ушел на фронт добровольцем! Ему-то зачем понадобилось воевать за царя? За этого, как он сам писал, «высокого господина маленького роста»? За это отечество? Уму непостижимо!..

И в одном из писем Демьян признается жене, что, если бы не Горький, который, видно, поддержал и подбодрил его, он вернулся бы из отпуска «совершенно убитым: такую перемену нашел в людях, которых считал более-менее стойкими. Ну да черт с ними!»

А все же, чертыхнувшись, он не может успокоиться. Не хочет произносить окончательного приговора: «С Николаем Ивановичем неизбежно придется поговорить. Возможно, что его точка зрения им как-то обосновывается и он не лицемерит, ведя ту линию, которая мне так противна... Я разнервничался главным образом потому, что совершенно не допускал, чтобы искренне и серьезно можно было отстаивать ту точку зрения, на которую стал Николай Иванович, нашедший незазорным для себя выступать даже в «Русском слове». Но чем черт не шутит! И на старуху бывает проруха. Затуманились мозги у многих. Я не хочу сказать, что, например, у меня пресветлые мозги, но я знаю твердо, что они по меньшей мере если не улучшились, то и не ухудшились и массовому помутнению не подверглись. Мало того, у меня есть достаточно оснований считать мое «староверство» правильным. Мне изворачиваться впоследствии не придется, это как свят бог».

Расстроенный поэт в сердцах написал Бонч-Бруевичу. Но спохватился, что слишком разошелся, и вдогонку первому письму отправил другое: просил не ставить всякое лыко в строку. Страхуясь и дальше от своей горячности, послал письмо Горькому не прямо, но в адрес Бонч-Бруевича. Оставил конверт незаклеенным: «Если я в подавленном настроении наплел там чего, то и не передавайте Алексею Максимовичу».

Вот и все свидетельства того, как было тяжко.

Демьяну было немногим более тридцати, а он уже опасался, что «отцвел», и сомневался, сумеет ли «возродиться». Условия для этого возрождения называл абсолютно точно. И ценность этого признания еще выше оттого, что оно высказано в интимном письме к жене.

Вообще-то рассказывать о тяжелых думах, авторских мучениях он никогда не любил. Считал, что важен результат. Кому дело до поисков, если ты ничего не нашел? А нашел — показывай! Зачем людям исповеди о блуждании в творческих лабиринтах? Нужно дело. «Бесполезное не имеет права на уважение», — говорил Чернышевский. Признаний насчет того, какие Демьян претерпевал неудачи, больше так и не последовало.

Рукопись басни «Скупой черт»
Рукопись басни «Скупой черт».

Зато через небольшой срок Демьян завалил Питер письмами, да не просто письмами, а пакетами. Многое шло с оказией в двойных конвертах, на подставные адреса. Количество отправленных поэтом материалов для печати становится таким, что жена, которой пришлось взять на себя обязанности курьера и связного, начинает запутываться. Демьян сердится:

«...Я досадовал на тебя, получив письмо твое, где ты сообщаешь, что пойдешь к Алексею Максимовичу сказать о том, что «Баталисты» и «Волк и Лев» уже напечатаны в «Утре». Да разве же я давал эти вещи Алексею Максимовичу? И не думал! И тебе не велел передавать их. Что же начнет думать обо мне Алексей Максимович? Что я рассылаю свои вещи одновременно во все места? Это же черт знает что такое! Зачем ты завариваешь такую гадкую кашу? Я вчера приводил список вещей, сданных Алексею Максимовичу. Это:

1. Барабан (басня).
2. Война (Мышь и воробей. Сказки).
3. Разоренные воробьи (стихотв.).
4. Боги (Басня Эзопа).
5. Помощь (Басня Эзопа).
6. Дело хозяйское (басня).
7. Черт-заимодавец (басня-сказка) и
8. Конь и всадник — басня Эзопа, посланная вчера и посылаемая вторично сегодня.

Прошу тебя тщательно вести запись сдаваемых в «Современник» вещам (снимать для себя копии) и, как только тебе точно станет известна, что та или другая вещь по той или иной причине не пошла, ты немедленно такую вещь, аккуратно ее переписав, отсылай в «Утро», а мне об этом сообщай. Тогда никакой неприятной путаницы не будет. В «Современник» я буду посылать только то, что мне покажется наиболее удачным.

Ради бога объясни Алексею Максимовичу, что ты, а не я, путаешь там безбожно, и чтобы Алексей Максимович не подумал обо мне черт знает чего.

Я просил тебя не надоедать Алексею Максимовичу своими визитами: без нас у него дел куча. А ты еще будешь соваться к нему с вещами, которых я ему не сдавал, а ты будешь извиняться: «Они уже напечатаны». Алексей Максимович после этою плюнет и вернет тебе все рукописи. Разберитесь, мол, вперед, что у вас куда послано, и не морочьте мне головы.

Ах, Вера, Вера!

Сегодня только ты мне снилась. Люблю тебя очень, а ты плохо работаешь потолком.

Если еще раз напутаешь с рукописями, я ни одной вещи не стану высылать тебе, а уж буду как-нибудь сам».

Работа над сказками и баснями, в которых легче было обходить цензурные рогатки, настолько поглотила его, что иной раз письма становятся просто непохожими на фронтовые. Если бы не одна-другая строка, вроде как «случайно» попадающаяся здесь, можно было бы подумать, что сидит где-то человек в тыловом городе, пописывает да шлет в столицу. Строки, однако, попадаются, не требующие никаких комментариев: «Убит корпусной врач. Мы все при винтовках. Ждать можно всего», «Я вспоминаю шутливый совет Алексея Максимовича «остаться без руки»... Боже, не остаться бы тут без головы...», «Сегодня похоронили двух наших офицеров...», «Вечером работать трудно — запрещают жечь свет...» И однако, тут же, в строку, он грозит превзойти Владимира Дмитриевича по части работоспособности, которая всегда казалась ему у Бонч-Бруевича удивительной. («Шут его знает, — спрашивает поэт жену, — когда он не работает?») Затем замечает: «Питаю надежду на то, что если не задохнусь от немецких газов или жары, то успею написать две-три сказки».

Но самое важное, что высказана поэтом насчет войны, заключено в немногих строках: «Если вернусь, то всю жизнь буду вести войну против войны. Это нечто издали непредставляемое. Ценность жизни сведена, к нулю. Все — нуль. Убийство — все».

Эта же мысль отразится после в стихах:

Смерть бойцам сказала: «Вольно!»
Им не страшно и не больно,
Тьма — не тьма, и свет — не свет,
Кто убит, того уж нет, —
Нет и ровно не бывало.
Человек так стоит мало!
Три убито, новых пять
Место их спешат занять.
Через день, купив газетку,
Будут все читать заметку:
Где и сколько взято в плен.
Что «у нас без перемен».

С переменами или «без перемен», но желание участвовать в тыловых схватках так велико, что нет тяжелого дня, который остановил бы работу поэта, будь то похороны однополчан, налет авиации, трудный переход. Настроение делается все лучше: дело пошло! Будучи ежечасно в армейской гуще, в боях, он вполне убедился, что «нюх» не подвел; наблюдает настроение солдатской массы. Все более иронически рассматривает казавшуюся ему недавно едва ли не трагичной измену вчерашних единомышленников. На смену недоумению, сомнениям, злобе приходит новое чувство. Прочитав статью Николая Ивановича «Хозяева земли», он пишет: «У меня веревки на походной кровати порвались, до того я смеялся, читая об этих «хозяевах»!..» Позднее поэт высмеял «патриотических писак»:

Были дни: возьмешь газету,
Дочитать терпенья нету.
Не узнать совсем писак:
Не перо у них — тесак.
Так и рубят, душегубы.
. . . . . . . . . . . .
Про высокие примеры
Дисциплины боевой...
. . . . . . . . . . . .
«Что строчат, лихие гады!»,
«Ну, чему они так рады?»,
«Мало радости, кажись:
Ведь дела — хоть в гроб ложись».
«Аль они там все ослепли?»
Средь окопов слухи крепли,
Что газеты — не тае:
Подрядились на вранье!
Может, Правда где и бродит,
Да к окопам не доходит,
В письмах тож ей не пройти:
Гибнут письма по пути
От цензуры постоянной, —
Чтоб ей лопнуть, окаянной!

Насмеявшись вдосталь, Демьян перед Бонч-Бруевичем изливает душу:

«...На нашем веку и попадались уже и еще больше будут нам попадаться приказчики от литературы. Было бы смешно огорчаться отливом симпатий со стороны господ, живущих приливами и отливами, ничего общего с чисто идейной стороной литературы не имеющими. Я живо представляю, как этот же самый г. приказчик забежит к Вам, ко мне (!) с черного хода, когда будет на нашей улице праздник, в чем я не сомневаюсь, так как, собственно, только и живу единственной этой уверенностью. Меня выносили и вынесут иные «приливы». Сейчас отлив. Золотая и иная вся достойная рыба ушла вглубь, а на сухом бережку среди гнилья и водорослей выделяются всякие слизни морские и ракушки. «Приливом» всю эту гадость к черту захлестнет».

Жалуясь только на то, что сейчас приходится быть «в зависимости от всяких, в большинстве темных, рыболовов, чья добрая воля показывать нас или не показывать в своих «аквариумах», Демьян все же сознается, что от этого «щемит сердце. И досада берет. И придумать ничего не могу. Да и думать не время. Вернусь с войны — тогда другое дело...», «Так свистну, что чертям тошно станет... А я свой «момент» уловлю, не сомневайтесь».

Как всегда, немного стесняясь своих искренних порывов, но желая выговориться до конца, он делает постскриптум, иронизируя над самим собой, но тут же снова возвращается к своей страстной исповеди:

«Расписался-разболтался, как обиженная баба. Не в том суть. Суть в том, что я — дышу литературой, весь, до кончика последнего волоска отдан только одному: служению честному и стойкому: только тому, во что я вложил душу. Внутри я — фанатик. Отсюда и мой внешний признак — самодовольство и самоуверенность, которые неприятны, когда беспочвенны. А подо мной твердая почва, с которой меня ничто (даже война, сбившая многих) не сбило и не собьет. И ни перед кем я, действительно, «дураком быть не хочу» (Ломоносов). «Своим разумом» я до всего, так сказать, дошел, и разбираюсь, слава тебе господи, весьма недурно...

...Я, как Вам известно, весьма «внимателен» к авторитетному для меня мнению того или иного лица. Но возводил я когда дурака в авторитеты? И не веду ли я «художественно» свою линию?..»

И в ответ на успокаивающее письмо Владимира Дмитриевича Демьян откликается, не сдавая позиций:

«...Если я, рассерженный «Современным миром», затараторил, что баба, значит — затараторил, и все тут. Осерчал и потерял голову.

...если кто-либо приобрел свойства, дающие мне материал для сатиры, то ясно, какие это печальные свойства. ...Я в высшей степени сознаю ограниченность моего дарования и совершенно не склонен к самообману. Называя себя не уличным, мелким фельетонистом, а серьезным сатириком, я говорю о серьезности моей работы, которую я выполнял ответственно по мере моих малых сил. Я никогда не зубоскалил, Вы это знаете, и не думал о дешевом успехе. Наоборот, я видел свой путь усыпанным отнюдь не розами, а шипами, и меня это не пугало и не пугает. Как-никак, а я все-таки работник и, как таковой, требую к себе уважения. От своих. А на чужих... мне наплевать. Кажется, это ясно, и я не знаю, что Вас заставило меня непременно прихорашивать. Я — корявый, нескладный, и пусть! Зато я не фальшивил. И тянулся всегда к тем, кто... неспособен к фальши, например, Вы. Если я в ком ошибся, то с кем ошибок не бывает?»

Он настолько справился с собой, что теперь не только не пишет горьких признаний жене, а, напротив, успокаивает и учит ее:

«Голубчик, Вера, не надрывай своей души желанием объять необъятное. И не делай вида, что ты понимаешь все, чего ты часто не понимаешь. Легко стать смешной. Конечно, пройдет год, два, три, мы с тобой будем работать вместе, и ты научишься разбираться хорошо в том, в чем я сам теперь с большим трудом разбираюсь. Меня спасает сметка, нюх и упорное, непоколебимое стремление к честному решению вопросов, которые — увы! — многими толковыми людьми решаются нечестно».

Демьян настоятельно просит жену быть осторожнее в поведении и в письмах. Ему хорошо известен «тыловой фронт». Он опасен для жены Демьяна Бедного.

Вот он узнал из газетного отчета, что жена была на судебном процессе, где показываться ей было вовсе не след. Делает язвительный вывод: «Отныне ты личность, так сказать, историческая...» И всячески внушает необходимость быть осторожнее. Но хлопот не оберешься!

«...В газетах прошу не делать никаких надписей. Ты пишешь ужасные вещи. Не до жиру, быть бы живу. Попали в кашу».

Сам он очень осторожен. Ни на минуту не забывает не только про обычную цензуру, но и ту, что называет «известным сволочным учреждением». Именно там застряли, по его утверждению, многие письма жены, которая пренебрегала необходимыми предосторожностями. Он сокрушается: «В результате все твои письма застряли там, откуда их выкопает какой-либо наш потомок через сотню лет и будет читать все что надо и что не надо. А ты там, я знаю, написала всего столько, что и охранники спасибо скажут и потомку не насмеяться. Охранник вычитает между строк больше, чем написано, и потомок узнает из семейной жизни то, что никому никогда не должно быть известно. Это мне урок!»

В «уроках» недостатка не было.

«Строгости насчет писем крайние, и я положительно не знаю, что и как писать. А впечатлений гораздо больше, чем на прежнем фронте», «Отныне письма к тебе и всем, всем будут короче воробьиного носа».

«Сегодня у нас приговорили в суде на 3 года — за письмо, где человек разболтался! Вот почему я мало, почти ничего о войне не пишу. Мало того, прошу тебя, если сказки где пойдут, не печатать, боже сохрани, «Действ, армия».

И автор антивоенных басен ограничивается в письмах лаконичными ироническими вопросами: «...а дела-то наши на поле брани?..», или: «...Что там с Верой Михайловной! Отступает? Сосредоточивается? Н-да-с!..» Все явственнее он предвидит, к чему это может привести: «Одного мира, пожалуй, долго ждать». И, имея в виду свою цель (не ждать — работать надо!), долбит, как любил говаривать, «в одну точку, в одну точку» Бонч-Бруевичу: «Нам нужен свой журнал!.. При строго умелом подборе сил можно ба-а-а-льшое дело сделать». Этого ему показалось мало. И он тут же уполномочивает жену вместе с приветом Бонч-Бруевичу, «которого я как будто вижу перед собою с хитрыми и добрыми глазами», передать: «А Владимиру Дмитриевичу скажи: у нас должен быть свой журнал. Мы еще молоды. Мы должны поработать...» И поскольку он работает, ему, конечно, нужна тьма газет, книги.

В части он и так на подозрении, особенно после зимней побывки, с которой пришлось сбежать до срока. Непосредственное начальство — исключительно гнусный тип, доктор Трилев, которого солдаты презрительно окрестили Трилька-Брилька, рад придраться. Демьян после рассказывал о такой сцене:

«— Опять у вас ворох газет. Почему у вас такая страсть к газетам?

— Интересно знать, что пишут!

— Вы сами не писачка ли?

— В душе.

— Может, вы и с Максимом Горьким знакомы?

— Не прочь бы познакомиться.

— Вот когда познакомитесь, скажите ему, что, мол, надворный советник Владимир Тимофеевич Трилев желает осчастливить его и познакомиться с ним. Вы приведете его ко мне.

— Зачем это?

— Он представится: «Максим Горький». А я ему: «Пш-ш-шел вон, босяк!»

— И коленом под эту... Ф-фить! — подсказал ему кто-то из офицеров.

Общее ржанье».

Подобные сцены приходилось сносить молча. Помалкивать приходилось даже с солдатами: позволить себе агитировать против войны он не мог. Делал это своими баснями. Но не лишал себя удовольствия спровоцировать на откровенный разговор; это была «разведка чтением» тех же газет.

«Где-то под Краковом читаю я солдату, Николаю Головкину, газету — кадетскую «Речь». Газета, захлебываясь от восторга, описывает патриотическую манифестацию интеллигенции и студентов: с иконами и трехцветными флагами чуть ли не стояли на коленях у Зимнего дворца.

Головкин слушал, слушал, а потом сплюнул и изрек:

— По-орож-ж-жняки!

Более метко охарактеризовать русскую интеллигенцию нельзя было!» — пришел в восторг Демьян, которому только этого и надо было.

Вот в таком-то тесном контакте со своим читателем он работал свои басни. Часть того, что было написано за первый год пребывания на передовых, пропала бесследно. Вместо стихов на страницах журналов и газет появлялись лишь белые прямоугольники. Это были «лысины цензуры».

Кое-что проскакивало буквально чудом: написанная еще в августе 1914 года басня «Пушка и Соха» напечатана в журнале «Объединение». И всюду, куда только мог, Демьян пристраивал своих Львов, Волков, Оленей, Лис, Котов и Пескарей, которые из-под сверхэзоповского покрова утверждали одну и ту же большевистскую, ленинскую — противовоенную истину. А сам утверждал, что «живет во всех смыслах сказками», и требовал присылки на фронт все новых и новых.

«Милостивая государыня! — писал он жене. — Когда Вам случится быть в Питере, то закажите моей поставщице и разорительнице Серафиме Константиновне приобрести для Вашего вековечного слуги нижеследующие книжечки:

1) Когутов И., Сказочные материалы и их исследование. Цена 65 коп. 1915 год.

2) Д. Соловьев (Аллегро), Чудесное кольцо. Народные сказки. Изд. И. Сытина. М., 1915 год. В папке — 90 коп.

Обе книжечки можно мне прислать. И вообще, сударыня, следите за свежими сказками (Академия наук)».

Чем дальше, тем заказов больше, и тон их становится все категоричнее:

«Очень меня огорчило, что ты не сумела раздобыть книгу сказок поморских, о которой я писал. Из-под земли выкопайте, а чтобы была. Сходи в академию и спроси, как ее достать, если она не поступала в продажу. Есть же эта книга, и ее надо достать. Я сказками живу во всех смыслах. И ты это знаешь. Чтобы книга мне была!»

«И книгу достать непременно, но не высылай. Владимир Дмитриевич знает, где о ней можно справиться».

«Читаешь ли ты вообще теперь что-либо, кроме газет? Складывай мои отметки, какие книги мне надо будет приобрести после войны».

Оказывается, он серьезно думает о том, что будет «после войны», и его заботят не только те книги, что нужны на фронте. Неукротимый библиофил дает жене задание:

«...В одной из заметок ты спрашиваешь, куда девать книги, если бы Финляндия стала театром военных действий? Сомневаюсь, чтобы дело дошло до Финляндии. А если бы дошло, то в миллион раз для меня важнее тогда, куда тебе деваться? Я сказал бы: в Харьков. Ясно, почему.

Но что касается книг, то вот моя покорнейшая просьба: поработай денек-два и перепиши в особую тетрадку полные заглавия всех, решительно всех книг и книжечек, имеющихся у нас, чтобы мне легче было после возобновить и пополнить, если чего недостанет. Тетрадь хранить в Питере. Записывать надо примерно так:

Куно-Фишер, История философии. Том I. Изд. 1904 года, страниц 812.

Том II. Изд. 1905, стр. — и т.д.

Каре ев Н. И., История Западн. Европы. Т I... и т.д.

Кольцов А. В., Полн. собр. стих. Изд. Академии наук, 1910.

Очень недурно бы потом составить алфавитный список».

Не странно ли, что все это писано фронтовиком, пребывающим в постоянной опасности? Человеком, на которого тяжело давят царские погоны? Которого преследует начальство? Нет! Что бы тут ни происходило, у него есть своя дума: «О военных делах писать не хочется. Я ясно предвижу, чем все это кончится». И Демьян Бедный бодр и уверен настолько, что работает впрок: на фронте задуман, а частично набросан цикл басен о толстосуме — «Дерунов 1001-й»; начата повесть «Про землю, про волю, про рабочую долю». Он знает, что сейчас об их публикации нечего и мечтать. Но он ясно предвидит...

А что до фельдшера Придворова, то пусть точку на его фронтовой жизни поставит та георгиевская медаль за доблесть, которую он заслужил и получил, несмотря на козни начальства.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница

Релама

полезная информация здесь

Статистика